You are here: Home Статьи 02_2007 Короткие рассказы
 
 
 
 
Подписной индекс

Каталог «Почта России» подписной индекс - 14406

1
Personal tools

2
3

Рейтинг.Сопка.Net

 

Школа № 80, Хабаровск

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

Короткие рассказы

 

Владимир НЕЧАЕВ

 

 

Нулевой нуп

 

— Вызывает Ивашка, говорите, — женский голос. И другой — сквозь шум, помехи, едва пробивающийся — голос брата, которого я не видел три года, с тех пор как он перебрался в Уку. Возможность встречи отдаляется. В телефонной трубке — гул будущего. Я ловлю обрывки фраз, вяжу узелки. Слишком далеко, эфемерно, случайно. За границей обжитой территории обитают слепая вероятность и равнодушное время.

 

— Повтори, не разобрал!
— ...устраиваюсь... дом... не так страшно...
— А тот, прежний смотритель? — Я кручусь, вдавливаюсь ухом.
— ...уехал… теперь… здесь... надолго...
— Как же со мной связался?
— ...сто метров ...трубка ...нуп ... ночью... следы... без ружья не выйдешь...
— Говори, говори! — Это я на том конце провода перебарываю темень, тревогу, одиночество.
Голос угасал, терялся. Я уже ничего не слышал.

 

И я ведь был там. И рано или поздно написал бы о брошенных в спешке домах, о тополях, посаженных с педантичной разметкой, что отличает военные поселки. Тот порядок никак не вязался с темными окнами, кое-где уже без стекол. Теперь, наверное, дома совсем обветшали, ветры и дожди выбелили дерево стен, а тополя подросли. Я рассказал бы о быстрых, но еще теплых осенних сумерках, о запахе пекущегося хлеба. Запирать двери было не от кого. Я вошел, постучав, в один из домов — случайный здесь человек, охотник с ружьем за спиной, забредший в оставленное людьми поселение.

В печи горел огонь. Мне не нужно было искать хозяина. Я просто вернулся к молчаливым тополям, открылся вечеру и чуть погодя услышал дальнее.

Двое в сумерках улицы говорили о плохом бензине, о нехватке пороха и о неведомой мне Марьяше, которая лечится от триппера в Ивашке. Марьяше семнадцать, а больше-то в округе никого и нет...

... — Жопка у нее с кулачок.

Жалость и горесть в голосах. Так говорят о неизбежном зле, которое надо пережить.

Увидев меня, они примолкли. Ждали, пока выйду навстречу. Для них я был незнакомец, случайность, отголосок большого города, о котором они вспоминали мельком. И вежливо, почти равнодушно выслушав, кто я и откуда, они в свою очередь рассказали о себе. Говорил тот, кто назвал себя смотрителем нулевого нупа. Второй, высокий, худой, в изношенной одежде, молчал и отзывался на прозвище Афганец.

Наконец и он обронил, разлепив плотно сжатые губы:

— Вы не ходили к шарику?

Я кивнул и оглянулся. Циклопический купол мозолил глаза с любой точки. В погасшем вечере инородное, чужое, тускло-платиновое внушало беспокой-ство. Когда-то был очевиден и понятен смысл всей этой местности. В космос запустили Гагарина, потом и других в погонах. Дальше стало пожестче. Нужно было отслеживать радиосигнал, обрабатывать, передавать на материк, в Центр управления. Тогда здесь и поставили радиоантенну. Закрыли сферой. Построили аэродром, поселок, электростанцию. Обросли жирком — войска элитные. Это потом все пришло в запустение. Смысл сферы стал темен. В попытке приручить иррациональный страх и появилось ласково-уменьшительное: шарик.

...Бегство, исход. Ушли, как ушли племена майя из своих городов. Почему ушли майя — никто не знает. Не нужны стали города. По верхам всегда можно обсчитать и объяснить, дескать, не выгодно. А корни все одно — в иррациональном. Это рядом, подойди, потрогай мерцающую оболочку. И если прищуриться, можно увидеть в роящейся тьме белые халаты новых жрецов, воздетые руки, жесты, исполненные значения и власти...

Я бродил под куполом, слушал эхо шагов. Капище. Языческий жертвенник: разбитая аппаратура, спутанные провода, серпантин магнитной ленты. Сообщения, которые уже никто никогда не прочтет.

Я бросал громкое слово, и оно возвращалось ко мне, умноженное. Вот он, последний смысл и надежда, и вера, и любовь. Ныне, и присно, и вовеки.

 

 

...Человек сутулится, надежнее прихватывает ружейный ремень, отворачивает лицо от режущего ветра. За кругом света — желтые, злые глаза. Волки переминаются. Терпеливо ждут.

 

 

Стихи, лопата, Рабинович

 

Лева Рабинович живет в Америке.

Я перешел на прозу.

Лопата выброшена за старостью и давностью лет.

Лева иногда мне звонит из Нью-Джерси. Мы говорим о египетских пирамидах и о древней шумерской цивилизации в долине реки Евфрат. Ему там, наверное, совсем плохо.

— Когда ты приедешь? — грустно спрашивает Лева.

— Приеду, Лева, — бодро говорю я. — Деньжат подкоплю и приеду.

Он знает, что не поеду я в гребаную Америку. Как и он не скоро соберется в Россию. Но мы сохраняем видимость скорой встречи. Мы дружили в памятные для России перестроечные годы. И мы были блаженные.

Горбачев, «социализм с человеческим лицом» — это кружило головы. Я видел велеречивость Михаила Сергеевича. Но мавр сделал свое дело.

А стихи, литература нас трогали по-другому. Лева писал эпиграммы, каламбуры. Короткие и злые. Он любил похохотать. Ирония, поэзия, насмешливый взгляд на мир нас единили.

— Послушай, — говорил Лева, доставая свеженаписанное. И мы смеялись.

Лева Рабинович был на солидной должности, но не заедался. Ходил в серой кроличьей шапке, сбитой на сторону, и с безобразным портфелем из кожзама. Леву все устраивало. У него было свое отношение к рубашкам, которые он носил под засаленным черным пиджаком. Рубашка светлая, застиранная, наглухо застегнутая под самый подбородок, выбритый до синевы. Никаких галстуков. Грязноватые манжеты, непомерно торчащие из рукавов пиджака. И широкие, чувственные губы еврея, готовые изогнуться в улыбку.

У него хватало времени заниматься коммерцией. Получалось естественно и без душевных мук. Он уезжал из города в командировки, куда-то в районы, привозил рыбу, оленьи рога, медвежью желчь и легко сбывал любопытным иностранцам.

Он помог мне издать первую книгу стихов. Девяносто первый год, Дальиздат, голубая обложка...

Я тогда не знал, что Лева собирается эмигрировать. Он рассказывал, как обидели дочь в школе и как жена пришла с работы в слезах. Жена у Левы была русская, и вряд ли эти обиды были на почве национальности. Но Лева убедил себя и домашних, что они гонимые.

Если с человеком сходишься близко, можно угадать его будущее:

 

...Люди бегут с насиженных мест без оглядки.

 

Я написал это весной 92-го, когда обесценился рубль, когда Советский Союз исчез с географической карты. Летом Лева с семьей уехал. Он получил статус беженца. В Америке использовал положенные льготы. Нужно было отрабатывать, говорить, что Россия страна нецивилизованная и жить там просто невозможно. И я спрашиваю себя, улыбался Лева или нет, рассказывая это чиновникам из американского посольства. Во всяком случае, я не слышал от него каламбуров по поводу смешной страны Америки. Кто же кусает кормящую руку...

Перед отъездом он попросил меня помочь с досками, которые лежали у него в гараже. Доски были сырые и тяжелые. Их еще называют горбылями. Мы выволокли эти горбыли на свет.

— Вот смотри. — Лева взял в руки лопату и срезал штыком кору с доски. Под корой я увидел личинки. — Жук доску съест. Надо снять кору. — Лева был очень серьезен.

На лопату стоило посмотреть. Убоище, а не лопата. Ржавое тупое лезвие вязло в сырой древесине и нехотя отслаивало кору со зловредными личинками. Я потел, тихо матерился и не испытывал никакого сочувствия к доскам, подверженным медленному уничтожению. Я не понимал, зачем Леве теперь это ущербное дерево. А он сидел в тени и смотрел на меня.

И я не выдержал, отшвырнул лопату и сказал все, что я думаю. Без доли юмора.

— Хэ, — раздраженно выдохнул Лева. — Только и умеешь — стихи писать.

— Не всем острить, — огрызнулся я.

Лева поковырялся, отложил лопату и задумался. Что-то у него в голове выстраивалось. Я не мешал.

 

...Человек — существо разрозненное. Собирает себя в меру своих сил. И бестолковое солнце июня, отъезд Левы, и неподъемные горбыли, и личинки, спящие до поры в древесине, и ржавчина — все это живет отдельно и помимо меня. Одно знаю: никудышным инструментом кривую доску не спасти. Я и теперь не вижу смысла в той работе.

 

 

Чистый лист

 

1

 

Счастье — когда ты никому не должен.
Длинный шлейф долгов тянется за нами.
Недоделанные дела, чужие вещи,
пустые обещания. Ни воли, ни покоя.

 

У меня невосполнимый долг перед моей матерью. Я редко звонил, не часто писал, еще реже приезжал. Перед смертью она набирала мой номер, за десять тысяч километров жаловалась в трубку на бесконечные свои боли. Я говорил с ней, пытаясь наверстать упущенное. Ее жгло, что кому-то придется оплачивать телефонные счета. И я сделал бы это с чувством хоть какого-то облегчения. Мать была очень щепетильна в денежных делах. Сумма переговоров превышала ее пенсию. Но — «оставь долги наша...». Придя на телефонную станцию, я не обнаружил ни рубля задолженности. Электронная память была чиста.

А кто освободит мою больную память?

И я тороплюсь, отдавая, заполняя строчки словами, с надеждой, что в конце и моя долговая книга будет как один чистый лист.

 

2

 

О чем можно говорить, выйдя из квартиры, где плачет маленькая девочка, которой два месяца от роду, а родители безумны?

Передавая плачущую из рук в руки словно сверток, они не понимают, отчего та плачет и что же нужно делать. Но делают, повинуясь родительскому инстинкту, без следов радости и печали на лицах.

— Ты, Тамара, извини, что паяльник дымит, — завожу разговор.

Виктор, отец ребенка, мнет в руках сигарету, ему отчаянно хочется курить. Он что-то читает вслух из свеженаписанного. Читает пьяно, невнятно, но с чувством. Он никак не найдет денег, чтобы вставить себе новые зубы, чтобы купить свежую рубашку, чтобы уехать в город Псков, где весной цветут яблоневые сады.

— Выпьешь пива? — суетится он. Вежливо отказываюсь.

В другое время я бы пригубил кружку, а сейчас нет настроения.

— Ты плохой поэт, — говорю ему. — Вот скажи, тебя в Воямполке знают? А в Хайрюзово?

— Что?! — Он возмущенно привскакивает.

— И книг твоих там не найдешь, — бессознательно, в лад безумию, впитавшемуся в поры стен, завожусь я. Меня несет. — Только и знают по дурацкому газетному псевдониму. Так и умрешь Полушкиным.

— Да что же такое делается! — Виктор бегает по комнате. — Мява, меня обижают, — с театральной горечью кричит он Тамаре.

Тамара напротив. Едва поддерживает руками ребенка, лежащего на коленях. Не мигая, равнодушно смотрит на меня. Ее лицо распухло от инъекций и бессонницы. Выдержать такой взгляд нельзя. Я отвожу глаза.

— Сдам я ее, — бормочет Виктор, поглядывая на неподвижную Тамару. — Зав-тра сдам.

Я понимаю это как внятную угрозу. Я чувствую, что сам схожу с ума. Прошу почитать еще и едва слушаю...

— А за окном шеренга по этапу, — декламирует он.

— Вот хорошая строчка, — кидаюсь из огня в полымя. Пайка никак не ладится.

— Ступают чуни в зимний морок.

Он по-особенному выделяет голосом «чуни». Ему нравится это слово.

— Это гениально, старик! — Я жестикулирую, как клоун. Он обмякает, улыбается.

— Скажи, что я главный, скажи.

— Ты главный, конечно. — Теперь я на все согласен. — А вот умрешь завтра, кто придет?

Он задумывается, вздыхает.

— Никто не придет.

— А вот этот, — называю фамилию, — придет.

— Изя придет, — ухмыляется он.

По экрану телевизора идет рябь. Я объясняю, что все дело в наружной антенне и в слабом сигнале.

— Отражонка. Понимаешь, так дома построены. И вообще, купи себе «тарелку», весь мир увидишь, — нелепо и неуклюже шучу.

— Спасибо. Ты приходи еще, — говорит он уже через порог.

Я вижу, как Тамара с неподвижными глазами несет девочку в ванную.

 

Ступив за дверь, мне кажется — я ушел, убежал, избавился и что все позади. Но я обманываю себя. Я унес с собой плачущего ребенка, и опухшее лицо, и шеренгу в нелепых чунях.

Так и понесу это, в долгу перед обитателями оставленной квартиры.

 

 

РАССКАЗ ФОТОГРАФА

 

... — Мало собрать материал, пусть и хороший. А уложить бы его, чтоб и запятую нельзя передвинуть, — кому до конца удалось?

Он отхлебнул из стакана, задумался. Говорил без напора, блекло, словно его выпили и осталась одна пена.

— Меня всегда задевали цветы на столбах. Ты понимаешь, о чем я? Или букет в дешевой вазе где-нибудь у бордюра. Иногда вдоль обочины сплошные цветы. Дорога смерти какая-то. Здесь отметина, там. Живые, бумажные. Мемориал. И так трогает гвоздичка, к столбу скотчем притянутая. Помню — лобовое столкновение на объездной. Стоят две разбитые машины. Скорая с включенной мигалкой отходит. Значит, кто-то живой еще. А белый «Вольво», что против солнца шел, не трогают. Передок смят до салона. В салоне светловолосая женщина и мужчина. Словно бы вздремнули. Гаишники не спешат, покуривают рядом. Лицо у женщины в низком солнце — красивое, чистое. Яркие губы. Передние дверцы без стекол, распахнуты. И не вяжутся смятое железо и безмятежность на лице блондинки. Досмотрят они сейчас свои сны и выйдут. Вот у нее, наверное, все сошлось и получилось. Один в один… Теперь разве спросишь?!

Он опять умолкает, пьет пиво, крутит нечесаной головой.

— Бывает, увидишь что-нибудь внутренним зрением, место и точку съемки, и даже время, а где — знать не знаешь. Так я гвоздичку эту на столбе придумал. А может, увидел задолго до того. Гвоздика и часть дороги. Обыденно. Просто. Сидит во мне и щемит. Завелся: выложусь, а сделаю. Долго место искал. И нашел ведь! Как увидел сосущую пустынность, будто только что машины растащили и душа неприкаянная мается у светофора, — руки сами потянулись за камерой. Ракурс долго выбирал, перекресток был пуст. Я не торопился. Здесь меня и зацепил «японец», на повороте и на скорости. Вижу, влетает в кадр машина, а я тихонечко так, нежно жму на спуск. Услышал только щелчок затвора...

Он замолчал, грубо и неловко смял пластиковый стакан, отбросил.

— Дальше — реанимация. Меня потом полгода собирали. А ту пленку я проявил.

Потянувшись в карман, он достал фото: край серого деформированного неба, капелька бурой крови — гвоздика, скотчем прихваченная к столбу.

— Не было там гвоздики, — нехотя пояснил он. — Я был, наезд был, гвоздики не было. Как хочешь понимай. А снимок плохой. С точки зрения профессионала. Да, может, так и нужно фотографировать. И это фото — упрек мне и назидание. На миллиметр я тогда сдвинься — фотография была бы другой. Но и не сидел бы я здесь с тобой и пиво не пил. Получается, живем, пока ошибаемся. Смерть сама по себе ничто, и жизнь, отвлеченно, ничто, а значение имеет лишь конечный результат.

Он развернул инвалидную коляску и, куда-то в сторону, скорее самому себе:

— Больше я не фотографирую... нет. — И, перебирая руками, покатил по аллее.

 

 

СКРЕПОЧКА

 

Книга никак не складывалась.

Не хватало мелочи. Может быть, самой главной.

«Тщеславие, желание первенства — вот что мешает мне, — думал Волин. — Надо отбросить этот мусор».

Однако отбросить не получалось. Грело чувство превосходства. И книга становилась предметом несговорчивости и торга с тем, что называлось совестью. В конце концов он решил исповедоваться у епископа Иллариона, совсем недавно принявшего епархию, но уже показавшего твердость руки.

«И хорошо, что Илларион жесток и требователен», — рассуждал Волин.

Новый храм, о котором радел владыка, понемногу прирастал стенами. Ко всему, владыка достаточно разбирался в литературе и судил не поверхностно, однако за рамки церковных догматов, как и положено, не выходил. Крылья черных одежд делали его еще более худым и высоким, а за тихим голосом скрывались подавляемый темперамент и сознание внутренней правоты.

Волин отыскал в своей записной книжке номер телефона, ему назначили встречу. И он выехал.

 

На весенних дорогах были пробки. Волин опаздывал и злился на себя, на неуступчивость водителей, на время, с которым он так и не научился ладить. Волнения он не испытывал. Это смущало и озадачивало. Но мысли об этом заслонялись нетерпением и дорожной маетой.

Резиденция Иллариона была в соборе святых апостолов Петра и Павла.

Сняв фуражку, Волин перекрестился, открыл тяжелую дверь и вошел.

Он не любил бывать здесь. Когда-то это был кинотеатр, место развлечения. Зажигая свечки, молясь, Волин старался забыть про свои походы в кино. Из зала убрали стулья, и пол амфитеатром спускался к алтарю, привнося языческое. Здание освятили, сверху пристроили луковку голубого купола, лихо рассеченную пополам модернистом-архитектором. А потолок в зале так и остался плоским.

На площадке узкой лестницы он разделся, поднялся в приемную. Застенчивая секретарша с наброшенным на голову платком набивала текст, поглядывая на монитор, и попросила подождать.

Волин присел у низкого столика, накрытого вполне домашней светлой скатертью, и огляделся. Много зелени. Он представил себе тихую женщину, тенью скользящую от цветка к цветку. Названий большинства растений он не знал. Две стены приемной до потолка были плотно увешаны картинами местных художников: портреты, написанные с разной степенью мастерства — от аляповатых и поспешных, сделанных не с душой, дабы отвязаться от настойчивого заказчика, до искусных и психологичных. Они представляли как городскую интеллигенцию, так и основателей города с духовенством. И были бы уместны в храме, но объединяли и рьяных атеистов, не верящих ни в Бога ни в черта, и героев легендарной обороны — строгих, серьезных адмиралов, безусловно верующих, с боевыми крестами, эполетами и морскими подзорными трубами. Были на портретах и артистичные музыканты, вальяжные и кокетливые. Маленький провинциальный город не знал той иерархии, которая определяется доброй волей и присутствием нисходящего Духа. Не часто стучались, редко и открывалось. Город жил в условностях, интригах и склоках.

Здесь был и портрет епископа Иллариона с горящей свечой, выполненный фотографически точно. Владыка смотрел непреклонно и знал то, что знают совсем немногие.

За стеной рыдала женщина. Волин прислушался. Исповедовалась прихожанка. И он подумал, что женщины на исповеди у владыки, наверное, плачут всегда. И где-то ему посочувствовал.

В очередной раз с раздражением окинул взглядом галерею. И опять пытался сосредоточиться на предстоящей исповеди: вставал, ходил и опять садился.

Борясь с собой и разглядывая поверхность столика, он увидел скрепку. Обычную, канцелярскую. Волин усмехнулся: в миру без скрепки никак нельзя, а здесь-то зачем? Ему казалось, что все преднамеренно отвлекает его от главного. Он взял скрепку, повертел в руках. «Вот ведь простой предмет, — подумал Волин, — мелкий и незаметный. Держит, пока жизнь не рассыпалась. Не книга — перечень, реестр…»

Женщина за стеной уже не рыдала, но лишь что-то громко торопливо приговаривала.

— Потерянное мое, — неожиданно для себя сказал Волин вслух. Епископ Илларион с портрета задумчиво посмотрел на него, и пламя свечи качнулось в его руке.

Волин встал, зажав скрепку в кулаке, спустился по лестнице, оделся, погруженный в себя. Не замечая осуждающих взглядов, пошел к выходу. «Господи, я же в храме!» — сорвал с головы кепку. Проходя мимо водопроводного крана с табличкой «святая вода», он почувствовал сильную усталость. Сел на лавку, припав виском к холодной стене, и закрыл глаза.

Потом к нему подходили какие-то женщины, обеспокоенно теребили его за плечо. Церковный служка в черной рясе куда-то звонил по телефону.

Волин ничего уже не слышал.

...Где-то далеко-далеко, склонясь в тяготе и жалуясь на плохую бумагу и опечатки, он подавал свою книгу Владыке. У Владыки были белые одежды и совсем другое лицо. Однако Волин не удивлялся. Он знал это лицо всегда.

 

(Опубликовано в № 2, 2007 г.)

Баллы: 4.0

         
 
   
 

    При любом использовании материалов, размещенных на сайте, ссылка на http://www.journaldalniyvostok.ru обязательна. При полной или частичной перепечатке материалов в Интернете гиперссылка на http://www.journaldalniyvostok.ru обязательна.

редакцияdvjournal@mail.ru
отдел рекламыdvr@inbox.ru
anna_sizareva@mail.ru
администратор сайтаrabochi_dv@mail.ru

Сайт разработан компанией "Сумма Технологий"